Любовь... все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. |
Первое послание апостола Павла коринфянам, 13; 4-8 |
|
В 2004 году в издательстве журнала «Нева» вышла книга со странным названием «Слышишь? Слышу...». Это повесть питерского художника Леонида Симоновского о своем детстве. Время действия: 1941-1950 годы. Место действия - Могилев, белорусский город, оккупированный немцами, а затем освобожденный Советской армией. Кажется, этих сведений достаточно, чтобы представить себе, о чем книга и в чем ее актуальность. О войне, конечно, о ее ужасах, о поруганном детстве. За время, протекшее после Второй мировой войны, символов загубленного войной детства родилось множество.
В одной из пражских синагог стоит в уголочке сундучок: в нем детские тапочки, стоптанные ботиночки, сандалики, вывезенные из концентрационных лагерей, - зримые душераздирающие символы геноцида, людоедской идеологии фашизма, свидетельства его торжества. Но книга Л. М. Симоновского, где война глядит с каждой страницы, все-таки не только и не столько об ужасах войны. Главное в ней - преодоление ужаса. И один из символов - довольно странный образ - образ «пуза» - да, детского пуза, с выпирающими над ним ребрами, голого, к хребту прилепленного голодом, в пупырышках от холода, заскорузлого, черного... «На рассвете я увидел чуть дальше от дороги сосну, невысокую, с коленом. Взобрался, не думая, оседлал, обхватил ствол руками и полдня проспал, не свалился. С тех пор, где бы я ни находился, на ночевку торопился в лес к своей сосне. <...> Засыпал под утро, когда уже наслушаюсь странных звуков и сморюсь окончательно. К полудню ствол начинал твердеть, и некуда деть голову. И копчик вдавился в сук, и пузо прилипло. За долгие мои ночевки оно так просмолилось, что стало черным, как голенище. Не отмывалось».
Да, нет, не одно пузо - символ, конечно. Все дрожащее маленькое тело: и голова, которую некуда приклонить, и копчик с врезавшимся в него сучком, и стертые в кровь обмороженные мальчишечьи ноги - все, все несчастные части невесомого детского тела - одновременно и воплощение мучительства, задуманного и осуществленного взрослыми, и, вопреки всему, самоочевидный факт существования человеческого детеныша, которого не удалось ни истребить, ни растоптать: «Я... кричу: "Смотрите, я тут, живой, возьмите меня на ручки!" Я тут, кричат мои ребра, лопатки, сердце. Язык онемел от крика. Сыплются, сыплются звезды... Я не сплю, не брежу, я вижу струнку, лучик бледный, как руки ребенка, тяну к нему свои, струящиеся светом. Сплошное сияние так близко, у самой переносицы. Пронзительно-белая белизна, и так красиво мне, что я боюсь пошевелиться...»
С полуночно-синей обложки книги струится этот свет, тонкой сияющей линией обводит контуры прозрачного мальчишеского тела, сгущается в лунном диске. И кажется, их, страдающих и в страдании подлинно существующих, в мире всего трое: ночь, луна и мальчик. А под обложкой - детский голос настойчиво повторяет: «Я есть! Я тут!» |
Сам факт бытия - уже безусловная победа над смертью. Пока никому не известная. Но это неважно. Важно, что, несмотря на легионы вымуштрованных убийц, первоклассную технику, безукоризненную по-немецки соблюдаемую методичность в организации истребления всего живого, - «Я есть!». «Я есть!», а значит, ничто не убито: ни детство (вон, звездочки в прятки играют!), ни Млечный путь, ни яркая сказочная белизна снега, ни мамино нежное дыхание, мамины косы, мамин теплый живот, папина большая, надежная рука и уже проснувшиеся в дрожащем заморыше художническое зрение и память...
Так вся эта книга и вырастает из противоборства смерти и красоты, ужаса - света и любви: «...и так красиво мне, что я боюсь пошевелиться. Свет как бы пружинит. Я то притягиваю его, то удаляю. Возвращаясь, он нежно касается моего лица, словно мама ласково дует на ушибленное место. Я под белым крылом ангела пью млечное молоко. А звездочки кружатся, в прятки играют».
Полярность двух смысловых и эмоциональных центров книги: детства, с одной стороны, и войны, геноцида, с другой, - самого нежного и самого постыдного из достояний человечества - определяет картину мира. Он резко разделен на два полушария. Разграничителем служит свет. Мир детства весь светом залит. И если в нем есть тени, они, наверное, голубые и ложатся правильными линейками с одинаковым наклоном, как в чистой тетради для первоклашек. Это потому, что в нем один источник света - любовь, и расположен он там, где ему надлежит быть: над головой ребенка. А в другом полушарии - война, и люди ходят вниз головой, и свет у них под ногами, они топчут его, попирают, а над головой - чернота. Это, по выражению Л. М. Симоновского, световой перевертыш. В нормальном мире так бывает во время грозы. Война и есть самая жуткая и бесконечная гроза, прорезающая мрак зигзагами прожекторов и выстрелов, заполняющая его громом ненависти. Здесь, у антиподов, источник энергии - злоба и ненависть. И заряд ее столь велик, что она способна расколоть мир, как яйцо, на две скорлупки и вставить одну в другую, совместив несовместимое - детство и войну. И тогда мир распадается на составные элементы...
Картина мира, в свою очередь, определяет композицию книги. Она мозаична. Словно собиралась из разрозненных обломков крушения - из разноцветных стеклышек, осколков снарядов, картофельной шелухи, обрывков газет и грязной одежды, сгустков запекшейся крови, солнечных бликов, тумана новорожденной листвы. Такая пестрота и разнофактурность художественной ткани произведения абсолютно естественна. Все здесь свалено в кучу. Это мальчишеский тайник. Эпизоды, портреты, неясные, но пронзительные сны, яркие цветовые пятна ощущений, рубцы и шрамы, изрезавшие детское тело и память, - болезненные и счастливые оттиски прошлого.
Вообще все повествование напоминает детский рисунок: небо в вышине, земля - нижний край листа, а посередине - главное. Посередине - самое важное на свете: мама, цветок, сестра, дерево, папа - все крупным планом, в один ряд, в фас, не загораживая друг друга. Все телесны, контуры всех четко очерчены - все живут, существуют, все реальны, равноправны, несомненны. То же самое в книге: каждый фрагмент - новое лицо; оно развернуто фронтально, не в профиль, предстает меж небом и землей во всей полноте, его ничто не заслоняет - так его увидел, понял ребенок, так он захотел выразить свое знание о нем, недоумение, ненависть, любовь. Но есть в построении повести и закономерность, не сразу улавливаемая, но тщательно взрослым автором соблюдаемая. Фрагменты, оказывается, связаны. Их чередование подчинено определенной логике: вслед за непроглядной чернотой - снятие кошмара, свет и красота. Что это? Забота о читателе, его нервах? Или мировоззренческий принцип: не в этом - не в страшном - суть бытия?
А между тем, страшным память и соответственно книга переполнены. Много в ней такого, что всем нам знакомо по другим книгам и фильмам: облавы, расстрелы, полицаи, рынки, спекулянты, грабежи, мародерство... Однако все эти известные ужасы потрясают с новой силой, поскольку увидены и пережиты ребенком, существом в высшей степени естественным, ласковым, беззащитным... Но именно ужасы беззаконно составили большую часть его жизненного опыта. Картина обезображенного войной мира предстает, прежде всего, как картина поруганного детства. Детство начиналось со сказок. В них Мальчик-с-пальчик, маленький да удаленький, всегда одурачивал великана-людоеда, а если на сказочное королевство налетал вдруг огнедышащий змей, то являлся прекрасный принц и одним махом срубал все его ядовитые головы... Здесь, у антиподов, людоеды со всех сторон обступили, зубами лязгают, а принц, прекрасный и весь сияющий, целит не в них - в Мальчика. Здесь принцы заодно с людоедами и змеями.
А как тогда, в детстве, говорили! Детская речь вся целиком - поэзия: считалки, прибаутки, песенки-потешки, нескладушки. Здесь - «блатная феня», «худые слова»: «Не сплевывали, а цвыкали, зелики пялили, не улыбались - лыбилисъ...»
Там, в детстве, были нарядные игрушки, веселые и смешные; здесь - ящик гранат, груда патронов, винтовки, штыки, пулеметные ленты, пистолеты - все настоящее, новенькое, блестит...
|
Дома в детстве даже голод - радость и мамина улыбка: «Танцует твой аппетит?» Здесь найти в помоях «раскисший огрызок хлеба» - праздник: «Со снежком ... очень вкусно». Здесь «еда соленая от крови» и едкой боли униженности, когда за «скрылечек картошки» ты готов сцепиться с другим таким же пацаном-доходягой и дубасить его на потеху немецким солдатам, которые, «развалившись, заходятся от удовольствия, попадая дрыгающими железными копытами в детские животы».
Даже природа здесь будто перевернулась. Вот ночь, прозрачно-синяя, залитая серебряным сиянием, уже не фон для волшебной сказки, но мука мученическая: «Я знаю теперь, я сам догадался, для кого наступает ночь. Она приходит к больным и бездомным... <...> ...она бесконечная. Она ко мне приходила, и я жил с ней, пока остальные люди спали».
В счастливом и прекрасном прошлом были прогулки, поездки у папы на коленях, с мамой за ручку... Здесь - бродяжничество, подвалы, чердаки, склеп на кладбище, поезда, незнакомые деревни, бесприютность, маята - такие образовательные путешествия. Ребенок, изгнанный за пределы пространства жизни, проникающий в него нелегально, - остроглазый и дотошный наблюдатель, лазутчик в тылу врага. Ему открываются законы враждебной жизни, и чем страшней она, тем резче он себя от нее отделяет. Он решительно осознает себя существом совершенно иной природы. И все же пребывание в уродливом извращенном мире и на него налагает свою тяжкую печать. Это страх.
Страхом замещаются веселье и радость - естественные чувства и состояния детства. Страх - универсальный закон мира антиподов: заполняя души, он связывает их, перетекает из одной в другую, как в сообщающихся сосудах, стремится к единому уровню. Чтоб все боялись! «Какая ржавчина разъедает душу? Что мучительно шевелится, переворачивает все внутри, выдавливает глаза, разрывает перепонки, до скрежещущей боли сжимает лопатки? - Страх. Сырой, он заползает в позвоночник и замерзает там, скручивая руки и ноги». Все в этом мире источает страх: рычание машин, случайный стук, скрип, шелест в ночи, чей-то хриплый окрик и - что куда больней - участливый, вроде бы сочувствующий голос деревенской бабы: «Заходь!» Но баба-то тоже давится от страха: а ну, как прознает кто, что сховала жиденка? И она уж готова тащить проклятое это отродье в комендатуру, заодно получить положенные марки, а может, так, бескорыстно порешить колуном, чтоб не утек... Бедная, конечно, ей страшно и за себя, и за собственного мальца, а вот убить не страшно: легко и прочно вкоренилось в сознании, что такого убить не грех.
|
|