А потом снова приходилось прятаться. Опознать спрятавшегося проще всего по имени. Имя - общепринятый знак присутствия личности среди людей. Нет имени, и тебя нет - отличная маскировка, выигрыш в прятках. И вот, чтобы выжить, Леня Симоновский должен прекратить существование: «...нельзя называть фамилию. Понял? Спросят, ответишь Емельянов.... А отца звали Иваном. Повтори, ну!» - учит мальца, попавшего в немецкий детприемник, добрая женщина Юзефа. Но странное чувство обуревает мальчика. Ему чудилось, что, пока его можно назвать по имени, он жив, а значит, жива и мама. И он, во-все не умеющий молиться, очутившись в разрушенной церкви, вглядывался в похожие на мамины глаза святых. Он ночь простоял и просил: «...не трогать меня ради мамы». Он чувствовал: перестав существовать, увлекает за собой в небытие вообще всех, кого любит: «А Фирка моя кто? Мама, папа? Не хочу, не хочу. Не-хо-чу!» Отречься от имени, от себя - значит оборвать ту, с небес протянувшуюся ниточку голоса, что почему-то все бьется, все трепещет, все бегут по ней токи любви и жизни: «Ленчик!». «Мамочка, почему я тебя слышу? Ты, наверно, живешь во мне. Правда?» И мальчик делает выбор: лучше снова скитания, опасности, сосна, лучше пусть все вокруг - враги: «Мамочка! Я никомушенъки не верю!», но остаться самим собой, чтоб мама знала, что он, он - ее Ленчик - ее слышит. Емельянов-то услышать не сможет, а он, одинокий и преследуемый, останется хранителем не пресекаемой ничем любви и передаст ее дальше: «Ты, наверно, живешь во мне. Правда? Мы с тобой обязательно придем к Фирке, да?»...
А потом он узнает, что и сестра Фира чувствовала, как он. Здесь же, в детприемнике, «высунулась» и она, Ее выдавали за польку, рассказывала Юзефа. И даже хлопец-полицай готов был подтвердить «чистоту» ее крови. «Она побелела, отшвырнула его. Мерзость, говорит, поганая, если служишь немцам, служи честно. Я была, говорит, и буду еврейка, а вы все негодяи и останетесь ими...» Фира, может быть, даже более отчетливо, чем Ленчик, понимала, что, отрекаясь от еврейства, отрекается от себя, от мамы, от всей семьи. В ней взрывается не приверженность национальным корням, и даже не идея верности и чести, а все та же неотторжимость ребенка от семьи, которую он воспринимает как продолжение своего тела. Как будто это тело общее, большое, и ты в нем сосудик, пульсирующий в едином для всех ритме. И только слыша в себе биение общей с родными жизни, он уверен: «Я есть!» и на самом деле ощущает реальность, целостность и ценность своего бытия. Существование вне семьи - существование в вакууме. Оно не может быть настоящим.
Единое слитное бытие, полное взглядов, касаний, шуток, улыбок, вспоминается как немыслимое блаженство. Вот семья собралась за столом в последний раз, и малыш чувствует особую торжественность момента: «Я на стуле не ерзал, мама сидела, папа, Фирка сидела и я... Целой семьей!»... Не успев закончить, он тут же снова перечисляет всех - целую семью! - и расширяет ее круг, включает в него и тех, кто далеко, и тех, кто непоправимо далеко: «...я, Фира, папа и мама сидим за нашим столом. И кто-то еще незримый, вернее, неразличимый - Геня, быть может, бабушка из Москвы». И потом, уже взрослым он все томится по той благословенной и прекрасной целостности: «Жаль не осталось фотографии, где бы все бабушки, дедушки, папа и мама, тети и дяди, мои сестрички и я с ними, маленький шмерочка. Как хотелось бы мне на них посмотреть и вам показать...»
Удивительна эта основная интонация книги: детская непосредственность и нежная доверительность. Читаешь, и кажется, будто и тебя уже включили в эту семью, всю насквозь пронизанную любовью. Откуда эта интонация? Не в 41-м, не в 53-м - сегодня, сейчас на каждом шагу можно натолкнуться на новые людоедские антисемитские плевки, ножи, кулаки. А он доверяет, открывает душу, радуется, что нашел в тебе родственное существо, верит, что ты все-все поймешь и разделишь его чувства. Он не затаил ни гнева, ни обиды. Они расплавились, растворились в любви еще тогда, в 44-м: «Никого не проклинаю, как не проклинает береза ветер. Никого за собой не тяну. Быть может, тянет тот, кто поднял на березу топор, посчитав, что она выросла на его огороде... А я человек, и разлучить меня с моими родителями, любимыми, никто и ничто не сможет».
Говорят, музыкальный слух можно развить. Но можно его и загубить. Так же, как слух души. Эта книга - верное пособие для развития высшей формы слуха. Одна старая учительница, предложила включить книгу Л. Симоновского в школьную программу: пусть ее прочтет каждый ребенок. Пусть каждый сегодняшний ребенок проникнется чувствами тех детей, что были вышвырнуты войной в голод, в холод, в грязь, на помойку. Пусть попробует научиться не ненавидеть - любить.
А те несчастные дети искали и находили разные способы преодоления трагедии бессемейности. Кому-то удавалось прибиться к странным и темным взрослым, которые охотно использовали мальцов. Заодно и воспитывали их по-своему. Сначала и у Ленчика стал наставником дерзкий и удачливый вор, шестипалый Ляксандра. Потом прихвостень герр коменданта Топтунов. Каждый учил жить. Вор Ляксандра по сравнению с Топтуном мог за ангела сойти: следуя принципам профессиональной этики, не обчищал жертву дочиста. Полицай же бил насмерть, а теорию облекал в афоризмы: «Если не глупый, ступай по трупам. ...ежели ты, хоть случайно, пальцы кому в железных дверях придавишь, жми на слом. Чтоб он тебя не достал. Борьба. Не ты по нем, так он по тебе...» Большинство ребят усваивало подобные уроки и, чтоб не помереть с голоду, либо притулялось к подобным типам, либо сбивалось в воровские шайки - бандитское подобие семьи. Когда Могилев освободили, беспризорников отлавливали и помещали в детдом. Официально считалось, что они обрели семью. Реально законы шайки продолжали процветать. На страже их стояли «воспитки».
Директриса Агриппина внедряла заповеди Топтунова: «...не будь мямлей. Жизнь - это борьба! ...А ты вмажь ему как следует, врежь. Чтоб пеной изошел...» И они врезали друг другу, таким зверским образом удовлетворяя жажду касаний, ласки, телесной близости живого существа. Но были и другие.
Была Люба стреляная. Стреляной ее звали, потому что из-под трупов расстрелянной родни вытащили, полуживую. Конечно, она была уже не в себе. Улыбалась какой-то нездешней сияющей улыбкой и рисовала. Рисовала она все время одно и то же: свою семью. По-разному оценивали ее занятие детдомовцы: Ленчик глаз не сводил с карандаша, как бы участвовал в создании семейного портрета и себя в нем уже мысленно видел. А кто-то подписал под картинкой скверное слово. На самом деле так выразилась и у этого юного матерщинника та же тоска по семье. Уж он-то все знал о ее безнадежности, ну, и заявил: кому, мол, она нужна, семья ваша - пошли вы все... Агриппина вместе с ругательством уничтожила все рисунки - вторично семью истребила. Повторной казни девочка не перенесла... Одолел дух Топтунова. Но еще оставался Ленчик.
Он пока не рисовал. Карандашей у него не было, да и сам он не знал, что на самом деле рисует и рисует уже давно. Прекрасные образы витали в его воображении и были настолько яркими, что, быть может, и не нуждались в перенесении на бумагу. Его особая чуткость, естественная для детства, приближенного к порогу чистой духовности, обострялась даром художническим - возможностью видеть, слышать, осязать, даже унюхать и попробовать на вкус красоту. Он находил красоту там, где никто ее бы не приметил, находил и вбирал в себя, и она преображала мир вокруг него. Вот последняя семейная трапеза, она как поэма, один из поэтичнейших ее образов - картошечка в мундире: «Сладок ее сухой запах, мне нравится, как завертывается шкурка на бутоне, где треснула кожура. Молоденькая с укропом, рассыпчатая, светится сахарной пылью, и кажется, что на свете ничего плохого не существует». Он трепетал от восторга перед красотой, которую бессознательно сам выдумывал. Увидел юного чисто вымытого фашистика с пустыми глазами, которые показались тишайшими, как гладь воды, и - «я любовался», «таким может присниться принц». Принц, забавляясь, расстреливает его, а он, не в силах вырваться из-под власти красоты, оплакивает принца в своих снах. Ему жалко мальчика, но, может быть, еще больше жалко красоту, которая померещилась и ушла. Красота - в любви, не в ненависти...
Детская проницательность и мудрость, обостренная страданием, многократно усиленная великим даром любви, помноженная на художническое чутье, открывает ему совершенно новую степень свободы - свободу «чувствовать и даже замечать то, что за пределами нашего восприятия». Все его существо - «детское тельце с крылышками антенн» - настроено на волну истины, добра и красоты. И он улавливает сквозь грохот, лязг и брань родные голоса. Они долетают до него из утробы черного фургона, из людоедского дикого хора, из неведомого пространства, из-под земли, с небес... И он уверен, что и до них доносится его детский голос, что они - родные, любимые, сильные - не только слышат, но и видят его: Лечу в голубом сиянии. Голоса далеко-далеко... Кого-то зовут, зовут, вздыхают. "Ты слышишь?" - "Слышу". - "Слышишь?" - "Слышу". Далеко-далеко, так далеко, что отсюда не видно. Но они меня видят, я чувствую...»
«Мама и папа, из света и любви сотворившие» мальчика, одарили его волшебной способностью восстанавливать все, что разрушено. И семью, и дом, и радость, наполнявшую его, и доброе отношение к людям. И все это он носит в себе, как клад, все это неистребимо живет в его душе как мощный противовес всем разновидностям ужаса и зла. Этот магический кристалл преображает осязаемый мир, расширяет пределы его до бесконечности. Но варварская беспощадная сила зла вновь разрушает все. Страшная реальность и прекрасная ирреальность соседствуют, сменяют и перебарывают друг друга. В их борьбе само ощущение «Я», совпадающее с понятиями «Семья», «Дом», «Красота», «Любовь», начинает пульсировать - то сжиматься почти до исчезновения, до размеров детского дрожащего тела, то расширяться беспредельно, вбирая в себя траву, деревья, кошек, собак, лошадей, холмы, реки, музыку, стихи, звезды. «Надо мной дрожащее небо. Глубокое и прозрачное. Из-за рассыпанных звезд не видно дна. Влажно мерцают звездочки-глазки. Желтые вспыхивают, как угольки. Фиркины светятся ярко и больно, иголочки разлетаются из-под ресниц. Где-то живет звездочка Генички. Венок васильков вокруг мамы и папы кружится. Я им кричу: "Смотрите, я тут, живой!.." Сыплются, сыплются звезды, поднимая искрящуюся ночную пыль». И если вглядеться в привидевшуюся ребенку картину, то покажется совершенно естественным, что весь огромный мир природы к мир, созданный искусством человека, его добротой и любовью, извечно и нескончаемо длит этот разговор:
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит...
О чем? Ну, конечно: «Слышишь?» - «Слышу». И я, читатель, улавливаю этот вопрос, обращенный только ко мне: «Слышишь?» И я отвечаю: «Слышу». |