|
|
У Фирушки
надулись гланды. Она лежит с замотанным
горлом. А на меня напал смех. Мне хорошо.
У меня гланды вырезали и покупали в вафлях
кругляшки мороженного. Его вкусно было по
кругу лизать. Теперь ко мне не прикатится
сопящий шарик Шерман. Не прокартавит: "Давай
сюда, ребеночек-жеребеночек, наш язычок",–
выдавливая из своего рта что-то толстое
и красное, и не уйдет, пока не попьет чаю,
не похвастается, как его Фима все понимает,
с трех лет чудно показывает горлышко. У
Фирки температура, а я хохочу – давлюсь
и не могу остановиться. За стенкой стучат
ходики, похожие на скворечник. Слышно, как
гиря дернулась и вздрогнула. Потом с треском
подтянули цепь. "Мам, а мам, ну что
он все заливается, ненормальный дурак, прекрати!"
– "А ты не гляди!" Мама тихо зашла,
подняла меня и отнесла в свою кровать. Папа
перелег на диван. Я забрался с головой под
одеяло. "Ну, успокойся, что с тобой,
маленький, что у тебя болит?" – "Там,
в пузе". – "Ты хочешь на горшок?"
– "Нет". Я часто выдумывал про
живот, потому что тогда мне наливали из
ведерной бутыли под зеркалом серебряную
рюмочку черничной наливки. " Ну успокойся,
ты весь вспотел. Высунь головку, кудряшки
мои. Давай измерим температурку". От
ощущения холодного градусника меня заколотило.
Мама прижала к себе. Я подавился и зарыдал.
"Они били папу, хотели отобрать часы.
Я им не отдам, не отдам! Дураки червивые!"
Мамочка. |
От разорванной
кобылы на всю улицу смердело. Ревкина матка
Домничиха притащила с базара хлопцев. Они
вырыли здоровенную яму, сбросили туда политрука,
немца и лошадь стянули за веревки. Закидали
землей и прикрыли ветками вербы, с которой
я однажды на спор прыгнул и отбил пятки.
Сторожа положили в гроб, им самим задолго
заготовленный, и отнесли в сарай, где он
и стоял. "Слава богу, вонять не будут,–
буркнула Домничиха, поливая из ведра хлопцам
на руки.– Только бы собаки не разрыли. Пошли,
налью по чарочке шнапсу. За мной не залежится.
А ну, вали отсюда, пацан". На кромке
ведра искрился солнечный зайчик, как на
багровом кубике в петлице новенькой командирской
гимнастерки. |
Дня на три
зарядил дождь. У собачьей будки пахло мокрой
ржавой жестью. Я притащил ее с берега и
пристроил себе шалаш. Здесь мы с Букетом
совсем недавно лежали, смотрели и слушали,
как барахтаются, набухают и капают из дырочек
крыши прозрачные шарики. Я подставлял над
Букетом ладошку и ждал, когда упадет очередная
капля и рассыплется брызгами. В доме что-то
происходило. Папа срезал со стены полосу
обоев, соскоблил старые газеты и приколотил
два куска черной хромовой кожи. Заклеил,
как было. Даже не заметно, что там тайный
клад.
К нам приехали из деревни. Ели. Говорили,
еще до Могилева немцы перекрыли дорогу.
“Все подводы с узлами, с детями, что утекали
за фронт, вяртали назад. А куда денешься.
Спознилися”. Потом меня с Фиркой прогнали
спать, а взрослые шушукались. Люди с деревни
и раньше приходили ночевать, когда приезжали
на базар. Выпивали, хвалили хозяюшку. Я
однажды незаметно подкрался и попробовал
из одного стакана – жуть жуткая, полынь.
Испугался и поставил его на пол у ножки
стола. Схватились и не могут понять, куда
делся стакан. "Сглотнул,– смеялись,–
брюхо у Тимохи канистру перемелет и не взбрыкнет".
Уезжая, дядя Тимофей пообещал папе, что
все будет добром. Соберет какие-никакие
пожитки, своих девок, и прибудет. "Да
пабачення". О чем они шептались, чтобы
не слышали дети, я очень скоро догадался. |
Мамочка,
зачем все так получилось, что я тебе сто
лет ничего хорошего не говорил и не делал.
Свет твой в моей душе и теперь и тогда,
когда провожала меня перед сном поздними
вечерами до ступенек крыльца. А мне не хотелось
выходить, боязно, кто-нибудь цапнет. Освещенные
окна яркими пятнами падали на лопухи, а
там, за глухой стеной мрака, где меркли
сарай, уборная, жужжали толстые мухи, выползала
всякая нечисть. Я приказывал маме стоять
и окликать меня, а сам нырял в капусту,
слушал: "Ленчик, Ленчик". Зябко
и мокро, звездное синее небо. "Ленчик,
ау!" Прислушивался, как барабанит по
капустному листу струйка и звенят цыркуны.
"Ленчик!" |
|
Я уже, бегу.
За мной гонятся и вот-вот схватят. С лету
бросаюсь и повисаю на маме. Она ловко меня
подхватывает и мы, трусишки, заливаемся
от небывалой храбрости. Никто так меня не
любил, как мама. А силюсь увидеть ее лицо,
мучаюсь и не вижу. То изгибаются губы вверх,
вниз, то слышу дыхание и прикосновение к
головенке моей, чуть влажное, носом затылочек
трет. Я знаю, кто-то уже говорил,– пахну
розовой свинкой. Но лица, чистейшего на
свете лица с открытыми глазами, не вижу.
Мамочка, моя молодая, посмотри на меня.
Я твой Ленчик. Я люблю тебя. Дурак, так
редко тебя вспоминал. Так мне и надо. Прости.
Хорошо, что ты все равно всегда со мной.
Мне есть чем жить. Ты знаешь, у меня есть
еще Валя. У нее, как у тебя, длинные косы.
Помнишь, я цеплялся и повисал, они вкусно
пахли, нагретые солнцем. Когда ты их расчесывала,
я стремился забраться под них, обхватывая
солнечный дождик, который струился и приятно
щекотал шею. Как хорошо, что ты у меня есть,
мамочка. Бывает, я вижу только твои зрачки,
большие, шоколадные, как у Фирки. Замираю
и слышу: "Плывет месяц за водой, спи,
мой мальчик золотой, Ай-яй-яй-яй, ой-ей-ей"…Не
уходи. |
Притащилась
сопливого Мотьки бабка, противная старуха.
Все ругалась, что наши куры склевали ее
помидоры. "Вы слышали, Вера, из Гуслищ
уже идеше забирают. Что ви себе понимаете,
что ваших в Гуслянке оставят. Ждите у моря
погоды. Они до ваших доберутся". –
"И до вашего Моти тоже",– вздохнула
мама. – "Что ви такое говорите, типун
вам на язык, он совсем ребенок, кого он
зарезал? Что его батька партиец с билетом?"–
"Причем тут это? Они не щадят даже
стариков".– "Да, но они же колхозники,–
не унималась старуха,– сами в выгоды лезли.
Что вам к себе их не взять, детям будет
бабушка и дедушка". Мне так захотелось
бабушку и дедушку, что я заканючил: "Мам,
давай привезем, а мам". У мамы покатились
слезы."Уходите, прошу вас, уходите",–
замахала она на Мотькину бабку и отвернулась.
Я догадался, о чем в тот вечер шушукались
взрослые. Я расслышал тогда слова папы:
"Вера, ничего не вернешь, надо терпеть".
А чуть позже мама: "Господи, дед еле
ходил, куда их погнали, где расстреляли,
бедненькие мои". Меня охватил ужас.
Их, как лошадь, закопают в яму. |
А по Луполовскому
булыжному шоссе рваными кучками, одиночками
тянулись странные люди. В заношенных, висящих
мешком пиджаках с оттопыренными карманами,
с торбами за спиной, деревянными чемоданами,
даже в лаптях. Их сгоняли из деревень. Помню,
шла дама в шляпе, а рядом с ней восковая
девочка, блестел лоб, блестел подбородок,
и вся она, в блескучем платьице, была плоская,
как полированная доска. Она долго оглядывалась
на меня, пока дама не дернула ее за руку.
Смешной, худой, с эмалированным тазом, из
бани, что ли, с бородой священника, ребе,
наверно, старый учитель, а рядом учителка
в вязаной кофте, задранной на выпученном
животе. Двое несли на палке чемодан. Мальчишки,
такие, как я, друг за другом семенили босиком.
Кепки с большими козырьками были надвинуты
на нос, да так, что топырились уши. Одна
женщина – никакая, – другая, третья, разве
всех их упомнишь, в теплых платках, дядьки
в ушанках, хотя еще не зима. Двигалось много
и молча, шли, как тени. Малюток несли на
руках вместе с кошелками, узелками, и не
было кукол, игрушек. Простучала повозка
по булыжнику, на ней – тюки в одеялах, в
клеенках, табуретки. Словно торговать шли
бабы, настоящие крестьянки, за плечами корзины,
подвязанные платками через грудь. Видать,
издалека, топали споро, привычно…
– Вовка! – донеслось,– Вов-ка! Иди домой,
паразит, стямнела…– Потом ближе: – Марш
домой!
Вовка с другой улицы, с той, что выходит
к церкви, в окна которой мы с ним однажды
шпуняли камнями, ушел. А люди замедленно
тянулись лентой черного кино, притомившиеся,
в бедных деревенских одежках, в колючих
суконных сюртуках, с котомками, перевязанными
веревками, в онучах с галошами… Зачем я
все это пересматриваю, перечисляю? Ну, идут
и идут, что с того?! Их все равно никто
не видит. Их нет! Нет даже призраков, которых
боятся на кладбище. В домах по обе стороны,
как всегда, зажигали керосиновые лампы,
грели ноги от хвори, парили овес для компрессов,
набивали им штопаный чулок, пацанов бутузили
за дырки в штанах, вечерили парным молоком,
миловались, ругались и задували свет. А
люди за окном – не люди, тени, привидения,
тянули свои обреченные кости удивительно
покорно, смиренно, по-детски безнадежно,
и никто их не видел. Нет их, понимаете,
нет. Для нас сейчас, как и тогда, текла
привычная, хлопотливая жизнь. Один насморк
чего стоит, сколько мотает. А они – не они,
ничто, пустота, не их руки, не их кожа,
не душа, у них не заходится сердце. Вот
когда немцы гнали коров на бойню, а те ревели
нещадно, люди смотрели в щели. Подумать
только, во всех закоулках Европы, в Берлине,
в Афинах, Париже, в Риме, под радужным небом
играют оркестры, порхают наряды, преподносят
цветы, кусают сочные фрукты, маршируют солдаты,
и – поцелуи любви… А тут ведут человеков
– сквозь них, мимо их постелей – колонны
евреев, проклятых, отторгнутых, немых, прокаженных,
красивых, готовых идти на бойню. Простите,
не люди они, оболочки прозрачные, бутерброды
без нервов, без крови, без глаз, истекающих
болью, и без жизни – глупой мечты. Что с
нами, бедные люди, земля, что ли, сошла
с ума?! Не видит слепая Европа, не слышит,
забиты серой уши, пальчиком с маникюром
изящно сверлит в ноздре.
Я помню, как шел по мосту, луполовскому,
деревянному. С мамой направлялись в гости.
На мне нарядная матроска. Трепыхаются ленточки
бескозырки, хлопая по щекам. Вдруг ветер
сорвал ее, сбросил, она покатилась – и в
реку. Ее унесло течение. " Ловите,
ловите,– закричал я, что есть силы,– там
моя бескозырка, там она, я видел…"–
Прохожие не понимая, уставились на меня.
– "Какой большой мальчик, не стыдно?!
Позоришь маму. Капризничать будешь дома.
На улице румзать нельзя". |
|
|
|
|
|
|
|
и
др :. .
статьи. .
проза. .
стихи. .
музыка. .
графика. .
живопись.
.
анимация.
.
фотография.
.
други - е.
.
по-сети-тель.
.
_____________.
.
в.с.. ..л.с..
..н.с..
.
..
|