П Р О З А.... home: ОБТАЗ и др
 
Л. Симоновский. Любящий вас навсегда. Часть 1. , 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Часть 2

 

 
 
 
 
* * *
И в это утро меня провожала мама. Коротко поцеловав, крикнула вдогонку: "Кепку не снимай, простудишься!" Кепка у меня была белая, с козырьком, как у милиционера. Я ею даже гордился. Но сейчас она стала меня чем-то смущать. И я ее засовывал в карман. Наловчившись быстро подниматься наверх, я показал смотрящей мне вслед маме, как я это умею, и совсем забыл на прощание ей помахать. На сей раз незаметно прошел по освоенной дороге прямо на луг. Прохожие редко встречались и в городе, а здесь и вовсе не было никого. Слева вдали виднелся железнодорожный мост, и можно было дождаться, когда по нему тяжело пройдет товарняк, простирая за собой клочковатый хвост дыма. Я усаживался у старой одинокой вербы, прилегал спиной к рытвистой шершавой коре и досматривал недоспанные сны. Хорошо, когда не было ветра, но слабый ветерок не мешал, шевелил траву. Она ласково наклонялась и пружинно возвращалась, как будто травинки таким образом разговаривали между собой. Был слышен их шелковый лепет. Трава под рукою с кислинкой, чуточку влажная, напоенная соком земли и росою неба. Утопая в утренней дреме, я вспоминал проселочную дорогу, по которой в деревне шлепал босиком, поднимая мягкую пыль. Особенно виделось вечернее золотое небо и трава, такая прохладная, приятная разгоряченным пяткам. Сойдешь на дорогу – земля теплая. И снова в траву. Прямо купаешься. Хорошо ходить по земле босиком, ловко срывать ногой травинки, попадающие между большим и вторым пальцами. Хорошо любоваться, как поле радугой светится, переливается.
– Толкни, ци жывой!– Услышав мужской голос, я подхватился и побежал. Парни свистнули вслед и завернули к мосту. Я почувствовал, как озяб, и поплелся в город. В душе расплылась тревога, невыносимо хотелось домой. Детство раннее мое отлетало и начинало кружиться в воспоминаниях и снах.
 
* * *
Издали, еще на подходе, я увидел расставленный вдоль обрыва патруль. Со спины без лиц, как вкопанные столбы, стояли солдаты, страстно поглощенные происходящим внизу. "Бежать, надо бежать обратно, это облава!" В голове помутилось и меня понесло туда, вниз.
– Мама, ма-моч-ка!
– Шпацирен, фрау,– подталкивали солдаты,– шнель, эйн, цвейн, бистро в машин, кататься хорошо, гут, гут, бистро!
Они торопились, а я кидался, лихорадочно таращился, выглядывая в толпе маму. Узлы, кошелки, чемоданы, сумочки полицаи отбирали и кидали в кузова грузовиков, а взъерошенных, онемевших женщин, вопящих детей, смиренных стариков солдаты загоняли – нох айн, нох айн – утрамбовывали в крытые фургоны. Люди еле вскарабкивались туда, падали, проваливаясь в бездну. "Мама, мама",– кричал я, но голос не вырывался. Не сознавая, как это получилось, я оказался в кучке местных пацанов, сбежавшихся поглазеть, как сгоняют евреев. Их сдерживал полицай, а они надрывались: "Жиды, жиды, зъели с салом пуд еды!"– Внутри меня кипело, ревело, выло "мама!", а я орал: – "С салом съели…" – "Пан, пан, вон жиденок",– тыкали пацаны пальцами под колеса. Полицай вытащил дрожащего худенького, с поджатыми лапками, головастика и, как тряпичного щенка, швырнул его в фургон. За шкирку волокли парня. Лицо у него было заляпано кровью. Он еле кульгал. Его подхватили за руки и за ноги, качнули раза два – и туда, в черную прорву. Сколько намесили! Издали было видно, как люди покорно шли и пропадали там. Фургоны, серые будки, отъезжали, тяжело и натужно рыча, появлялись порожние.
Два малыша, буквально, уцепившись за руки матери, словно распяв ее, вели к машине. Подойдя к борту, она спокойно подсадила младшего, а когда залез старший, немец дернул ее, указывая на другой фургон. Она вырвалась, кинулась к детям, но он оттолкнул ее. Она упала и на коленях ползла и умоляла: "Паночек, паночек… мои детки…",– он потащил ее, а она отчаянно била, колотила руками землю, долбила проклятую, понимая уже, что ни до кого не достучаться. Я помню, как гнали наших пленных, мужчин, обезоруженных, подавленных. И все же у них была ниточка надежды. А сейчас шли женщины – матери, бабушки, у которых на руках обвисали, дрожа всем существом, дети. Женщины ясно сознавали, что это их последний путь. Откуда бралось столько сил и духа, чтобы проглотить слезы, каменной волей усмирить сердце и не рыдать, не проклинать, изнемогая, а просто устоять на ногах, да, устоять и по-прежнему нежно смотреть на своих малышей, без кровавого ужаса и материнской невыносимой боли. В беспомощном шествии была ясная обреченность, но и достоинство и непреклонность любви во имя последних минут жизни детей.
– Пьетя,– пронзительно кричала женщина, обращаясь к нашей кучке,– скажи маме, пусть заберет мои вещи и пере…– Раздавшийся рядом выстрел заглушил ее слова. Из-за дома выскочила рыжая девица, падая и цепляясь за сухой дедовник, изо всех сил карабкаясь, ползла наверх. За ней выбежал солдат, остановился, хотел было вернуться, но потом не спеша, внимательно прицелился и – железным пальцем железный курок – щелк… и она, растопырясь, как курица, которой отрубили голову, затрепыхала руками и неловко, медленно сползла. Платье ее зацепилось, оголились ноги, длинные, белые-белые, как парафиновые свечи. Вытянула их на склоне, словно собралась загорать. А пацаны очумели, не унимались: "Он жид, она жидена, и картавят, как ворона, кыр, кыр, в сраке сыр, в жопе ложка-мандавошка".– "Это я кричу, я, мама, вместе с ними, я не слышу себя, ору, надрываясь, нет, не я, это кто-то визжит ужасно…" Из машины падает сверток, живой кулечек, безмолвный, головкой о борт – тук! И на сухую глину – тук! Солдат сапогом подкатил его к речке, спихнул в Дубровенку. "Нехай побулькаеть,– усмехнулся стоящий перед нами полицай.– Поглядим, як жиденок плавает".
Лихорадочно пропуская машину за машиной, я впяливался в каждую, надеясь, хоть одним глазом увидеть родителей. Мне казалось, что ревут не моторы, а стонут, задыхаются люди, наваленные друг на друга, я явственно слышал, как из каждой рычащей будки зовет меня мама. А папа ее успокаивает: "Верочка, Верочка, тише, не надо, Ленчик услышит– сорвется…" Машины разъезжались, а пацаны, как заводные, не унимались: "Жид, жид, жид пархатый, выметайся с нашей хаты…"
Машины, набитые людьми, уехали. Полицаи заканчивали грузить шмотки. Пацаны осмелели и побежали к мосту. И я с ними. Вижу: мальчик лежит, смотрит, не моргая, пеленки распахнулись, вода переливается, подпрыгивает у головки, синий пупочек торчит, крови и капельки нет, чистенький и спокойный, ручонки раскинул ласточкой, словно хочет обнять огромное круглое небо.
Полицаи погрузили то, что влезло, и уехали. За ними появились шакалы. Рыскали по домам, тащили кто стул, кто кастрюлю. Пацаны разбежались в надежде тоже что-нибудь ухватить. Двое волочили по земле матрац. Все сгодится. Кто что напялит на себя: рубаху, галоши, ребячьи чулки. Кто-то наденет папину ногу, еще одну ногу себе, вроде запасного колеса.
Все, я умер. Легко и свободно. Тише. Их закопают в землю. Дождь их намочит и жижа в рот потечет и за шею. Станет там очень холодно мамочке. А кушать что будет – землю? Грязную, с червяками? Я кинулся, рухнул, вгрызаясь, рот набивая комьями грязи. Вот так будем кушать вместе, вот так умываться грязью, карманы набьем липкой грязью. Теперь через нос прямо в рот. Пусть черви проходы роют железными челюстями сквозь нас, через нас, через глаз в уши. Я назло откушу себе пальцы, это совсем не больно, проглочу вместе с грязью, выплюну… Я стал давиться, кашлять, меня рвало комьями, которыми был набит рот. Холодно, мамочке, холодно, папочке тоже холодно, я тут совсем замерзну, собаки меня съедят. Я хочу к вам скорее, возьмите меня скорее, я боюсь один оставаться. Не люблю этих дядек, теток, и подарки, и это счастье. Я не люблю любовь. Больше нет никого на свете, никого нет и не было вовсе, никого никогда не будет, даже корыт волосатых, ведер, через край налитых глазами, ярких фантиков, кукол безруких… Дырки, дыры, одни черные ямы, рваные, кривые, в которые, сворачиваясь, всасывалось, как черная простыня, небо. И не было тех, кто рыл эти бездонные ямы. Им провода вживили в самую мякоть сердца. Они свою печень сожрали, выпили всю свою кровь. Звоночками велосипедными их били по темечку, били долго и правильно, тюкали, пока весь их дух не ушел. Над ними небо кишело лохматыми пауками, стекало гнойным навозом с буквочками и очками, с пальчиками для ноздрей. Пустотелые консервные банки, набитые патефонными иглами, пулями и приказами плеваться ими в животики детям. Радостно было плеваться, ведь хорошо получалось. Пока папа не стал перед мамой и все пули ловил, отбивал, и ни одна не попала. Мама сказала: "Меер, ты молодец, я знала, теперь давай ляжем вместе и будем смотреть, как наш Ленчик с Фиркой бегают по тепленькой земле и ладошки лучикам подставляют. Слышишь, Меер, смеются наши детки, как колокольчики звенят их голоса". Они легли тесно рядом и обнялись навеки.
Я очнулся в ознобе. Всю ночь просидел в кустах. Время от времени чудилось: вот-вот заколышется огонек в окне и меня позовут, но еще страшнее наваливался мрак и давила свистящая пустота. Понемногу яснее проступали очертания дома, вползало новое тревожное ожидание.
Я, совсем обессиленный, еле спустился к дому и наткнулся на торчащую из дверей кровать. Видно, ее кто-то пытался вынести. На кровати, скрюченная, лежала та самая, только крохотная, старушка, совсем не страшная. Рот по-прежнему был у нее широко раскрыт, челюсть отвалилась.

Она словно кричала, но ее никто не слышал. Я осторожно просунулся в комнату. На полу лежали наши постели, а у стены, как бы выпрямившись во весь рост, стоял папин протез. Нечем было дышать, ноги сами подломились. Я упал рядом с протезом. Обхватил его что есть силы и замер. Мы одни, никого больше в мире нет. Никогда от тебя не уйду, ни за что тебя не отпущу, мой бедный, большой, мой сильный, нервный, папочка. Мамин Меер, мой Меер, ямочка моя на плече. Ну и пусть у тебя нет ножки, как ты теперь без ножки?! Вон какая ножища кожаная моя, сильная моя, ни у кого нет такой высоченной. Я сжимал протез, тискал его, гладил. Целовал. Обнимал, прижимался и повисал, как когда-то, качаясь на ноге. Он неловко покосился, упал на меня, навалился. Папочка, папочка, встань, не лежи. Нам с тобой сейчас спать нельзя. Я стал его поднимать, тяжелый какой, сгибается, ломается в коленке. Мамочка, не могу, не удержать, слышишь, как он скрипит: кре-пись, кре-пись! Папочка, папочка, вставай, миленький…

 
Леня Симоновский. Могилев, 1944 г.
Протез стал у стены. Вытягиваясь под самый потолок. Держался ровно, достойно и твердо молчал. Все молчало в покинутом доме. Я вышел, чувствуя острый запах, промозглый и горький, мертвый, от всего: от досок на стенах, ступенек, стекол незрячих, сандаликов, пыльных, оставленных, как видно, на просушку. Лежала в банке ложка и пахла мертвым железом, обмылок на подоконнике потрескался и засох. Лежала в дверях старуха– обыкновенная легкая смерть. "Все!"– возник папин голос, тот, когда он вернулся домой, бросил ключи и сказал: "Все!"
Ходили потом слухи, что старый еврей, когда к нему рвались немцы, повесился с бантом на шее, на котором было написано: ”Вот вам!” Люди ходили смотреть. Об остальных не говорили. Много спустя вспоминали, что крепких погнали в Польшу, а старых и малых в Любуже сразу пустили в расход.
Стали одеваться теплее, окна на зиму готовили. Лужи затянуло льдом. Я совсем не думал тогда, что будет со мной дальше.
 
 
 

 

 

и др :. .

статьи. .

проза. .

стихи. .

музыка. .

графика. .

живопись. .

анимация. .

фотография. .

други - е. .

по-сети-тель. .

 

>>> . .

_____________. .
в.с.
. ..л.с.. ..н.с.. .

Rambler's Top100 ..