|
|
И в это
утро меня провожала мама. Коротко поцеловав,
крикнула вдогонку: "Кепку не снимай,
простудишься!" Кепка у меня была белая,
с козырьком, как у милиционера. Я ею даже
гордился. Но сейчас она стала меня чем-то
смущать. И я ее засовывал в карман. Наловчившись
быстро подниматься наверх, я показал смотрящей
мне вслед маме, как я это умею, и совсем
забыл на прощание ей помахать. На сей раз
незаметно прошел по освоенной дороге прямо
на луг. Прохожие редко встречались и в городе,
а здесь и вовсе не было никого. Слева вдали
виднелся железнодорожный мост, и можно было
дождаться, когда по нему тяжело пройдет
товарняк, простирая за собой клочковатый
хвост дыма. Я усаживался у старой одинокой
вербы, прилегал спиной к рытвистой шершавой
коре и досматривал недоспанные сны. Хорошо,
когда не было ветра, но слабый ветерок не
мешал, шевелил траву. Она ласково наклонялась
и пружинно возвращалась, как будто травинки
таким образом разговаривали между собой.
Был слышен их шелковый лепет. Трава под
рукою с кислинкой, чуточку влажная, напоенная
соком земли и росою неба. Утопая в утренней
дреме, я вспоминал проселочную дорогу, по
которой в деревне шлепал босиком, поднимая
мягкую пыль. Особенно виделось вечернее
золотое небо и трава, такая прохладная,
приятная разгоряченным пяткам. Сойдешь на
дорогу – земля теплая. И снова в траву.
Прямо купаешься. Хорошо ходить по земле
босиком, ловко срывать ногой травинки, попадающие
между большим и вторым пальцами. Хорошо
любоваться, как поле радугой светится, переливается.
– Толкни, ци жывой!– Услышав мужской голос,
я подхватился и побежал. Парни свистнули
вслед и завернули к мосту. Я почувствовал,
как озяб, и поплелся в город. В душе расплылась
тревога, невыносимо хотелось домой. Детство
раннее мое отлетало и начинало кружиться
в воспоминаниях и снах. |
Издали,
еще на подходе, я увидел расставленный вдоль
обрыва патруль. Со спины без лиц, как вкопанные
столбы, стояли солдаты, страстно поглощенные
происходящим внизу. "Бежать, надо бежать
обратно, это облава!" В голове помутилось
и меня понесло туда, вниз.
– Мама, ма-моч-ка!
– Шпацирен, фрау,– подталкивали солдаты,–
шнель, эйн, цвейн, бистро в машин, кататься
хорошо, гут, гут, бистро!
Они торопились, а я кидался, лихорадочно
таращился, выглядывая в толпе маму. Узлы,
кошелки, чемоданы, сумочки полицаи отбирали
и кидали в кузова грузовиков, а взъерошенных,
онемевших женщин, вопящих детей, смиренных
стариков солдаты загоняли – нох айн, нох
айн – утрамбовывали в крытые фургоны. Люди
еле вскарабкивались туда, падали, проваливаясь
в бездну. "Мама, мама",– кричал
я, но голос не вырывался. Не сознавая, как
это получилось, я оказался в кучке местных
пацанов, сбежавшихся поглазеть, как сгоняют
евреев. Их сдерживал полицай, а они надрывались:
"Жиды, жиды, зъели с салом пуд еды!"–
Внутри меня кипело, ревело, выло "мама!",
а я орал: – "С салом съели…" –
"Пан, пан, вон жиденок",– тыкали
пацаны пальцами под колеса. Полицай вытащил
дрожащего худенького, с поджатыми лапками,
головастика и, как тряпичного щенка, швырнул
его в фургон. За шкирку волокли парня. Лицо
у него было заляпано кровью. Он еле кульгал.
Его подхватили за руки и за ноги, качнули
раза два – и туда, в черную прорву. Сколько
намесили! Издали было видно, как люди покорно
шли и пропадали там. Фургоны, серые будки,
отъезжали, тяжело и натужно рыча, появлялись
порожние.
Два малыша, буквально, уцепившись за руки
матери, словно распяв ее, вели к машине.
Подойдя к борту, она спокойно подсадила
младшего, а когда залез старший, немец дернул
ее, указывая на другой фургон. Она вырвалась,
кинулась к детям, но он оттолкнул ее. Она
упала и на коленях ползла и умоляла: "Паночек,
паночек… мои детки…",– он потащил ее,
а она отчаянно била, колотила руками землю,
долбила проклятую, понимая уже, что ни до
кого не достучаться. Я помню, как гнали
наших пленных, мужчин, обезоруженных, подавленных.
И все же у них была ниточка надежды. А сейчас
шли женщины – матери, бабушки, у которых
на руках обвисали, дрожа всем существом,
дети. Женщины ясно сознавали, что это их
последний путь. Откуда бралось столько сил
и духа, чтобы проглотить слезы, каменной
волей усмирить сердце и не рыдать, не проклинать,
изнемогая, а просто устоять на ногах, да,
устоять и по-прежнему нежно смотреть на
своих малышей, без кровавого ужаса и материнской
невыносимой боли. В беспомощном шествии
была ясная обреченность, но и достоинство
и непреклонность любви во имя последних
минут жизни детей.
– Пьетя,– пронзительно кричала женщина,
обращаясь к нашей кучке,– скажи маме, пусть
заберет мои вещи и пере…– Раздавшийся рядом
выстрел заглушил ее слова. Из-за дома выскочила
рыжая девица, падая и цепляясь за сухой
дедовник, изо всех сил карабкаясь, ползла
наверх. За ней выбежал солдат, остановился,
хотел было вернуться, но потом не спеша,
внимательно прицелился и – железным пальцем
железный курок – щелк… и она, растопырясь,
как курица, которой отрубили голову, затрепыхала
руками и неловко, медленно сползла. Платье
ее зацепилось, оголились ноги, длинные,
белые-белые, как парафиновые свечи. Вытянула
их на склоне, словно собралась загорать.
А пацаны очумели, не унимались: "Он
жид, она жидена, и картавят, как ворона,
кыр, кыр, в сраке сыр, в жопе ложка-мандавошка".–
"Это я кричу, я, мама, вместе с ними,
я не слышу себя, ору, надрываясь, нет, не
я, это кто-то визжит ужасно…" Из машины
падает сверток, живой кулечек, безмолвный,
головкой о борт – тук! И на сухую глину
– тук! Солдат сапогом подкатил его к речке,
спихнул в Дубровенку. "Нехай побулькаеть,–
усмехнулся стоящий перед нами полицай.–
Поглядим, як жиденок плавает".
Лихорадочно пропуская машину за машиной,
я впяливался в каждую, надеясь, хоть одним
глазом увидеть родителей. Мне казалось,
что ревут не моторы, а стонут, задыхаются
люди, наваленные друг на друга, я явственно
слышал, как из каждой рычащей будки зовет
меня мама. А папа ее успокаивает: "Верочка,
Верочка, тише, не надо, Ленчик услышит–
сорвется…" Машины разъезжались, а пацаны,
как заводные, не унимались: "Жид, жид,
жид пархатый, выметайся с нашей хаты…"
Машины, набитые людьми, уехали. Полицаи
заканчивали грузить шмотки. Пацаны осмелели
и побежали к мосту. И я с ними. Вижу: мальчик
лежит, смотрит, не моргая, пеленки распахнулись,
вода переливается, подпрыгивает у головки,
синий пупочек торчит, крови и капельки нет,
чистенький и спокойный, ручонки раскинул
ласточкой, словно хочет обнять огромное
круглое небо.
Полицаи погрузили то, что влезло, и уехали.
За ними появились шакалы. Рыскали по домам,
тащили кто стул, кто кастрюлю. Пацаны разбежались
в надежде тоже что-нибудь ухватить. Двое
волочили по земле матрац. Все сгодится.
Кто что напялит на себя: рубаху, галоши,
ребячьи чулки. Кто-то наденет папину ногу,
еще одну ногу себе, вроде запасного колеса.
Все, я умер. Легко и свободно. Тише. Их
закопают в землю. Дождь их намочит и жижа
в рот потечет и за шею. Станет там очень
холодно мамочке. А кушать что будет – землю?
Грязную, с червяками? Я кинулся, рухнул,
вгрызаясь, рот набивая комьями грязи. Вот
так будем кушать вместе, вот так умываться
грязью, карманы набьем липкой грязью. Теперь
через нос прямо в рот. Пусть черви проходы
роют железными челюстями сквозь нас, через
нас, через глаз в уши. Я назло откушу себе
пальцы, это совсем не больно, проглочу вместе
с грязью, выплюну… Я стал давиться, кашлять,
меня рвало комьями, которыми был набит рот.
Холодно, мамочке, холодно, папочке тоже
холодно, я тут совсем замерзну, собаки меня
съедят. Я хочу к вам скорее, возьмите меня
скорее, я боюсь один оставаться. Не люблю
этих дядек, теток, и подарки, и это счастье.
Я не люблю любовь. Больше нет никого на
свете, никого нет и не было вовсе, никого
никогда не будет, даже корыт волосатых,
ведер, через край налитых глазами, ярких
фантиков, кукол безруких… Дырки, дыры, одни
черные ямы, рваные, кривые, в которые, сворачиваясь,
всасывалось, как черная простыня, небо.
И не было тех, кто рыл эти бездонные ямы.
Им провода вживили в самую мякоть сердца.
Они свою печень сожрали, выпили всю свою
кровь. Звоночками велосипедными их били
по темечку, били долго и правильно, тюкали,
пока весь их дух не ушел. Над ними небо
кишело лохматыми пауками, стекало гнойным
навозом с буквочками и очками, с пальчиками
для ноздрей. Пустотелые консервные банки,
набитые патефонными иглами, пулями и приказами
плеваться ими в животики детям. Радостно
было плеваться, ведь хорошо получалось.
Пока папа не стал перед мамой и все пули
ловил, отбивал, и ни одна не попала. Мама
сказала: "Меер, ты молодец, я знала,
теперь давай ляжем вместе и будем смотреть,
как наш Ленчик с Фиркой бегают по тепленькой
земле и ладошки лучикам подставляют. Слышишь,
Меер, смеются наши детки, как колокольчики
звенят их голоса". Они легли тесно
рядом и обнялись навеки.
Я очнулся в ознобе. Всю ночь просидел в
кустах. Время от времени чудилось: вот-вот
заколышется огонек в окне и меня позовут,
но еще страшнее наваливался мрак и давила
свистящая пустота. Понемногу яснее проступали
очертания дома, вползало новое тревожное
ожидание.
Я, совсем обессиленный, еле спустился к
дому и наткнулся на торчащую из дверей кровать.
Видно, ее кто-то пытался вынести. На кровати,
скрюченная, лежала та самая, только крохотная,
старушка, совсем не страшная. Рот по-прежнему
был у нее широко раскрыт, челюсть отвалилась.
|
Она словно кричала, но ее никто не слышал.
Я осторожно просунулся в комнату. На полу
лежали наши постели, а у стены, как бы
выпрямившись во весь рост, стоял папин
протез. Нечем было дышать, ноги сами подломились.
Я упал рядом с протезом. Обхватил его
что есть силы и замер. Мы одни, никого
больше в мире нет. Никогда от тебя не
уйду, ни за что тебя не отпущу, мой бедный,
большой, мой сильный, нервный, папочка.
Мамин Меер, мой Меер, ямочка моя на плече.
Ну и пусть у тебя нет ножки, как ты теперь
без ножки?! Вон какая ножища кожаная моя,
сильная моя, ни у кого нет такой высоченной.
Я сжимал протез, тискал его, гладил. Целовал.
Обнимал, прижимался и повисал, как когда-то,
качаясь на ноге. Он неловко покосился,
упал на меня, навалился. Папочка, папочка,
встань, не лежи. Нам с тобой сейчас спать
нельзя. Я стал его поднимать, тяжелый
какой, сгибается, ломается в коленке.
Мамочка, не могу, не удержать, слышишь,
как он скрипит: кре-пись, кре-пись! Папочка,
папочка, вставай, миленький…
|
Леня
Симоновский. Могилев, 1944 г. |
|
Протез стал
у стены. Вытягиваясь под самый потолок.
Держался ровно, достойно и твердо молчал.
Все молчало в покинутом доме. Я вышел, чувствуя
острый запах, промозглый и горький, мертвый,
от всего: от досок на стенах, ступенек,
стекол незрячих, сандаликов, пыльных, оставленных,
как видно, на просушку. Лежала в банке ложка
и пахла мертвым железом, обмылок на подоконнике
потрескался и засох. Лежала в дверях старуха–
обыкновенная легкая смерть. "Все!"–
возник папин голос, тот, когда он вернулся
домой, бросил ключи и сказал: "Все!"
Ходили потом слухи, что старый еврей, когда
к нему рвались немцы, повесился с бантом
на шее, на котором было написано: ”Вот вам!”
Люди ходили смотреть. Об остальных не говорили.
Много спустя вспоминали, что крепких погнали
в Польшу, а старых и малых в Любуже сразу
пустили в расход.
Стали одеваться теплее, окна на зиму готовили.
Лужи затянуло льдом. Я совсем не думал тогда,
что будет со мной дальше. |
|
|
|
|
|
|
|
и
др :. .
статьи. .
проза. .
стихи. .
музыка. .
графика. .
живопись.
.
анимация.
.
фотография.
.
други - е.
.
по-сети-тель.
.
_____________.
.
в.с.. ..л.с..
..н.с..
.
..
|